Я уже упоминал, что самым близким ему (Софроницкому. - МЛ) музыкантом был Нейгауз. Только два момента его отдаляли от него. Как-то я услышал от Генриха Густавовича в классе: «Религия — конечно, очень серьезная вещь, но есть вещи, которые мне ее вполне заменяют». Елена Александровна Софроницкая, которая была близка и с Генрихом Густавовичем, и с его женой Милицей Сергеевной, подтвердила, когда я об этом рассказал: «Да-да, он же ведь ни в Бога, ни в черта не верит». Далее она по дружбе употребила достаточно определенное выражение. Мне кажется, что Генриху Густавовичу с его ницшеанской закваской с юности религию заменяла великая общечеловеческая культура, перед которой он благоговел и которую в чем-то даже фетишизировал. Когда об этой фразе узнал Владимир Владимирович, он огорченно реагировал: «Как жаль, что он так говорит». Но даже не это являлось основным расхождением между ними в последние годы. Вполне конкретно — Рихтер.
Я вспоминаю о двух особенно острых их стычках из-за Рихтера. Первая — о ней рассказывал сам Софроницкий — была, когда Генрих Густавович, будучи однажды у него в гостях, стал говорить: «Знаешь, Вова, я вчера слушал рахманиновскую запись его Второго концерта. Слава играет гораздо лучше!» Дело чуть было не дошло до драки, их разнимала и мирила Валентина Николаевна, срочно наполняя бокалы. Второй раз это было в 1960 году, когда они (Владимир Владимирович и Генрих Густавович с Милицей Сергеевной) приехали к нам в гости в Газетный переулок. Началось все просто замечательно. На стареньком, но хорошо звучавшем «Бехштейне», принадлежавшем Елене Александровне, они оба поочередно музицировали. Софроницкий совершенно изумительно играл некоторые прелюдии из ор. 11 Скрябина, а Генрих Густавович, сидя рядом на диванчике, искренне восхищался каждой фразой. Затем Генрих Густавович сел за рояль и после нескольких фрагментов из фортепианных произведений стал играть «Смерть и просветление» Рихарда Штрауса, произнося одновременно восторженные слова по поводу этого сочинения, особенно выделяя гармонические последовательности эпизода «перехода души в загробный мир». Звучало изумительно! Затем он стал играть снова что-то фортепианное и закончил своей любимой шопеновской Мазуркой ор. 63 № 3. Тут уж восторженные восклицания: «Как звучит!» раздавались со стороны Софроницкого. Затем тот снова сел за рояль и стал играть юношескую Сонату Е-dur Мендельсона, которой очень тогда увлекался, собирался играть в концертах, но так и не сыграл. Оба они стали восхищаться этой Сонатой, говорить, что ранний Мендельсон просто гениален, особенно его музыка к «Сну в летнюю ночь», а вот зрелого Мендельсона гением уже, пожалуй, не назовешь — просто хороший композитор. Потом музицирование завершилось, все перешли в другую комнату к накрытому столу и начались веселые застольные разговоры. Минут через сорок, после естественного в таких случаях потребления некоего количества безалкогольных и алкогольных напитков, Генрих Густавович, оживленно рассказывавший какие-то эпизоды из жизни великих людей, обращаясь к соседу, спросил: «Вова, а ты помнишь — был такой великий датский астроном Тихо Браге? — И после утвердительного ответа Софроницкого продолжал: — Так вот, он присутствовал однажды на одном банкете. И с разных сторон окружавшие его прелестные молодые девушки подливали ему вина и разных вкусных напитков. Он был очень скромный и стеснительный человек. Ему давно надо было ненадолго отлучиться из-за стола, но он так стеснялся прекрасных дам, что все оттягивал этот момент. И, представь себе, произошло несчастье — разрыв мочевого пузыря, от которого он вскоре и умер!» Софроницкий молча встал из-за стола и удалился из комнаты. С заговорщическим и демонстративно серьезным видом возвратившись через несколько минут, он, среди общего оживления, с ироническими нотками в голосе заявил: «Ну, вот теперь мне эта участь не грозит!» Разговор продолжал оставаться веселым до тех пор, пока Владимир Владимирович не сказал: «Гарри, лучше вместо несчастного астронома ты рассказал бы нам про череп, вот ты недавно про череп написал». Дело в том, что Генрих Густавович написал в своей незадолго до этого опубликованной статье о Рихтере: «В его черепе, напоминающем купола Браманте и Микеланджело, вся музыка, вся прекрасная музыка покоится, как младенец на руках у рафаэлевской мадонны». Задиристая ирония Владимира Владимировича вызвала, конечно, немедленную злую ответную реакцию Генриха Густавовича. Он даже собрался уходить. Их снова принялись мирить, только на сей раз бокалы наполняла уже Елена Александровна. После нескольких раздраженных реплик мир снова воцарился, и вскоре, к счастью, как любил говорить сам Владимир Владимирович, «поцелуйный обряд начался».
Оба всегда восхищались игрой друг друга. Однажды, радуясь близости многих их музыкальных представлений, Софроницкий с нотками огорчения в голосе сказал: «Все-таки играл он всегда, особенно в молодости, значительно лучше, чем иногда писал. Зачем ему писать?» И этот вопрос относился по существу лишь к панегирикам Генриха Густавовича по отношению к Рихтеру, так как вообще-то литературный дар, яркость и образность многих его статей, рецензий и интервью Софроницкого восхищали. Но вот книгу «Искусство фортепианной игры» он категорически не принял. Помню историю с этой книгой. Она только что вышла из печати, и Владимир Владимирович просил срочно ее достать. В магазинах ее еще не было, и я даже выпрашивал один экземпляр в издательстве. Принес ему, и он, с довольным видом поглаживая обложку, сказал, что все будет изучать внимательно. Я думал, что уже завтра он будет делиться впечатлениями по телефону. Но нет. Через несколько дней я пришел к нему. О книге — полное молчание. Спустя некоторое время я робко спросил: «Ну, как книга?» Последовал раздраженный ответ: «Ой, не говорите мне ничего о ней! Сплошные алкогольные пары! В его жилах уже течет алкоголь!»
Теперь об алкоголе. Сказать, что в его собственных «жилах тек алкоголь», то есть что он был алкоголиком, я не могу никак. Когда приходили гости, а порой и без них, когда настроение становилось почему-либо мрачным, он прикладывался, но только к легкому некрепленому вину, пьянея буквально от двух-трех рюмок. Этого ему было достаточно, потому что нервная система была настолько сверхвозбудимой, что от этих скромных доз он обычно приходил в состояние такого возбуждения, для достижения которого любому другому человеку нужно было бы выпить раз в пять больше. Чаще всего он употреблял шампанское и за целый вечер застолья с близкими ему людьми поглощал, как правило, максимум три бокала. Поэтому говорить об алкоголизме было бы весьма сомнительно. Это в те годы, когда я его знал. Со слов Елены Александровны я мог заключить, что в молодые годы бывало иначе. Смеясь, она говорила: «Вову учил пить Александр Константинович!» (Глазунов. — И. Н.). В Париже, по ее воспоминаниям, и особенно после получения Государственной премии в 1943 году (что, по-видимому, можно объяснить послестрессовым его состоянием — ведь только недавно была пережита ленинградская блокада) были моменты обильных возлияний. Но и тогда они ни в коем случае не носили характер запоев. А в те годы, когда мне довелось почти ежедневно быть в курсе его жизни, еще раз повторяю — ни о каком настоящем алкоголизме говорить было просто нельзя, уж очень небольшие и не слишком частые это были дозы.
А еще — ив России, и особенно за рубежом — усиленно распространялся миф о его якобы пристрастии к наркотикам*. Я должен категорически опровергнуть эти сплетни. Если бы это было правдой, сейчас, через сорок пять лет после смерти, об этом можно было бы спокойно рассказать. Ведь известно, например, что Горовиц в свое время употреблял наркотики. И это никоим образом не вредит ни его человеческой репутации, ни его реноме великого артиста. (Есть примеры и из XIX века — Бодлер, Рембо и т. д.) То же можно было бы вспомнить и о Софроницком, если бы это было правдой. Мы в течение пяти лет почти ежедневно общались по телефону, не реже чем раз в неделю я бывал у него. Никогда ничего подобного я не мог ни увидеть, ни заподозрить, ни даже подумать об этом. Кроме того, наверняка об этом хоть раз сказала бы Елена Александровна. Она подробно рассказывала об их парижской жизни — и не только. Об алкогольных тогдашних эпизодах иногда заходила речь, про наркотики — никогда, ни одного слова. Я допускаю, что в парижский период он мог раз-другой их попробовать — для интереса или в какой-нибудь компании, но чтобы регулярно употреблял даже тогда — нет, этого просто не могло быть, иначе хоть какой-то намек на это обязательно бы проскользнул. А уж что в последние годы этого не было — за это ручаюсь на сто процентов. Кроме того, в советские годы наркотики можно было раздобыть только подпольно за большие деньги или через врачей (и тоже за немалые суммы). Ни больших денег, ни близко знакомых врачей у него не было.
Возвращаюсь снова к «проблеме Рихтера». Еще в 1956 году ему передали, что Рихтер в одной частной беседе сказал, что искусство Софроницкого по своему характеру — это «плакатный стиль». Владимир Владимирович очень переживал такое восприятие Рихтером его игры и все пытался понять, почему же он так сказал, есть ли какое-то зерно истины в этом определении. «Знаете,— говорил он через некоторое время уже совершенно спокойно, — мне кажется, что он так сказал потому, что сам боится и старается убежать от этой самой "плакатности", т. е. от некоей плоской декларативности, а ведь она у него есть, только Нейгауз называет ее "сверхобъективностью" и восхищается ею». К Рихтеру он относился очень сложно. С одной стороны, он, конечно, понимал, что это явление во многом выдающееся и даже великое. О его пианистических возможностях говорил, что они поистине безграничны, что некоторые вещи он сам ни за что не сможет так сыграть, например Этюд в нонах Скрябина из ор. 65 или «Видение» из «Трансцендентных этюдов» Листа. Но по самой сути художественного сгеdо он Рихтера не принимал. Главное неприятие было, по его словам, в его «всеядности». «Видите ли, — говорил он, — для Рихтера весь мир, как и все искусство, — театр. И только. Он может в равной степени вложить сегодня всего себя во что-то одно, а завтра повернуться на сто восемьдесят градусов и так же вложить себя во что-то совершенно противоположное. И ему все равно, потому что и то, и другое, и третье и пятое для него — всего лишь театральные постановки, где все условно. Отсюда его всеядность. Ведь он просто актер. Раньше это называлось "лицедейством"».
Однажды он включил свою радиоточку и случайно попал на записи Рихтера. Первым передавали Экспромт ор. 142 № 2 Шуберта. Сначала Владимир Владимирович внимательно вслушивался. Потом стал нервно ходить по кухне, взял папиросу, через некоторое время отключил динамик. «Вы можете сказать, что это за человек играет? Кто он? Дьявол? Ангел? Хороший человек или очень плохой? Вы можете сказать? Я не могу. Это никакой человек. Это даже, пожалуй, еще хуже, чем плохой. С плохими проще, их много, и на них можно просто не обращать внимания. А это — никакой». Чувствовалось, что исполнение это по самому глубинному отражению личности художника (а уж в чем явственнее, чем в передаче шубертовских откровений это могло бы проявиться) ему предельно чуждо. И это при том, что он искренне восхищался порой и рихтеровским волшебным звучанием, и гибкостью передачи сложнейшей фактуры, и многими другими его замечательными качествами и, повторяю, вполне отдавал себе отчет в общей его огромной масштабности.
* Особое возмущение вызывают некоторые «факты», сообщаемые Соломоном Волковым в его книге «История культуры Санкт-Петербурга» (М.: Независимая Газета, 2001). Оказывается, «публика замирала, когда Софроницкий прямо на эстраде, сидя за роялем, подносил к носу свой знаменитый белый носовой платок. Это означало, что пианист ощутил потребность подкрепиться порцией кокаина» (с. 346). И это во время вдохновенного творческого действа!!! При том, что даже в домашней обстановке ему достаточно было двух-трех рюмок сухого вина, чтобы нервы перевозбудились настолько, что уж ни о какой игре и не могла идти речь. А как быть тогда с Микеланджели — с его абсолютно аналогичной манерой на эстраде? Сама эта сплетня (об употреблении Софроницким наркотиков) зародилась еще при жизни артиста и была пущена его недругами и завистниками, имена которых даже и сейчас упоминать не имеет смысла. Теперь же устами Волкова она охотно распространяется по всему миру. Да и причины смерти пианиста — и я уже писал об этом — достаточно точно установлены (Волков утверждает, что умер он от наркотиков и алкоголя): рак, сначала, по-видимому, зародившийся в толстом кишечнике (осенью 1960 года наблюдались симптомы частичной непроходимости, но от обследования он категорически отказался), давший затем метастазы в печень. От рака умерли и две его сестры: в 1948 году сестра-близнец Вера Владимировна, в 1979 году — старшая сестра Наталья Владимировна.